Дожить до понедельника: об учителях

Город Кемерово. Городской классический лицей. Невысокий человек прохаживается по холлу — туда, сюда. Каждый раз широкое зеркало на стене отражает его криво сидящий серый костюм. Дожидаясь у зеркала на скамье, спрашиваю себя: неужели это Мазур Андрей Владимирович, лауреат областного конкурса «Учитель года», «классный и неповторимый учитель литературы», как пишут о нем в своих блогах ученики? Что-то слишком уж мелковат, слишком несуразен.

Учитель литературы отпирает ключом 311-й кабинет. В окно бьет солнце. Пустые низкие парты. Искусственная роза из золотистой парчи на учительском столе. В конце августа тенистая пустота школы кажется особенно тоск­ливой. Сажусь за первую парту.

— А кем вы хотели стать в детстве? Неужели учителем? — задаю свой первый вопрос, усмехаясь про себя: сидя в последний раз за партой, не представляла, что когда-нибудь буду с таким деланно-серьезным видом задавать вопросы преподавателю.

— Только не учителем, — отвечает он с какой-то быстрой до странности готовностью. — Были мечты, связанные с морем, с геологией…

— Навеянные литературой?

— Литература появилась в пятнадцать лет, а мысль поступать на филфак оформилась в шестнадцать.

— Когда сами учились в школе, каким представляли себе идеального учителя?

— Все, что я делаю, — это попытка не быть учителем, похожим на тех, кто мне не нравился.

— А что такого ужасного было в тех учителях, на которых вы стараетесь не походить?

— Наверное, они были похожи на учителей, — произносит он на одном дыхании. — У нормального учителя должно быть еще что-то помимо школы, что-то важное, чем он готов делиться, так же как физикой, математикой, литературой. Ведь в русском языке «учитель» — очень ловушечное понятие. Поэтому я стесняюсь называть себя учителем — я преподаватель.

— А что есть у вас за пределами школы, что делает вас нормальным?

— Вы меня провоцируете на хвастовство. Вы обратили внимание на стул у входа? — спрашивает он, и я оборачиваюсь. У стены стоит стул, сиденье и спинка которого сшиты из цветных лоскутов кожи.

— Это моя последняя придумка, — говорит он. — А в ос­новном я шью в туристско-военно-спортивном стиле. В сентябре можно будет отмечать юбилей: я шью уже тридцать лет. Джинсовых курток сшил — кубометры.

— Следствие советского дефицита?

— Да, когда хорошую одежду было в магазинах не купить, я вдруг понял: зачем ходить к кому-то на поклон и за большие деньги брать любую дрянь? А теперь шитье для меня — это форма психотренинга.

— Вам комфортней сидеть на уроке на собственноручно обшитом стуле?

— На уроке сидят только учителя из «Ералаша». Нормальные учителя мечутся, бегают, прыгают. Сидеть на уроке противоестественно.

— Мотаетесь по классу, чтобы самому не уснуть или чтоб они не уснули?

— Чтобы поддерживать их в некоем рабоче-встревоженном состоянии.

— А сами вы всегда во встревоженном состоянии? — Наш разговор напоминает игру в теннис: я бросаю мяч, учитель его тут же отбивает.

— Однажды меня в дверях спросили: «А тема урока какая?» Я не смог ответить. Доска здесь, а я там. Вот когда я дойду до доски, я уже буду совсем другим человеком. А там, в коридоре, это еще не я.

— А кто?

— Просто человек, лениво-расслабленно идущий из учительской в выключенном состоянии. Здесь же я попадаю в особо подстегнутое состояние, — говорит Андрей Владимирович. Я уже заметила, что он питает слабость к сложным определениям.

— Вы дали тысячи уроков, неужели это состояние еще не исчерпало себя?

— Если речь идет о профессиональном выгорании, то в последние годы я начал понимать, что это такое. Но думаю, меня еще надолго хватит.

— Есть ученики, которые поддерживают в вас это состояние?

— Двадцать лет назад мне больше нравились странные дети, сейчас — нормальные. Наверное, потому что сейчас их меньше, чем странных.

— Нормальные — это какие?

— Адекватные, неперекошенные, то есть с нормальным видением мира, умением различать, где верх, где низ. У меня ощущение, что в последнее время у детей такое заболевание — ребенок в глубине души уверен в том, что

— И все же, кто такие нормальные дети?

— Это самая большая загадка, которую я стараюсь постепенно понять.Провокационная традиционность

— Что кроме своего предмета вы даете ученикам? — Наше интервью больше похоже на допрос, но Андрей Владимирович безропотно терпит.

— Очень много лет назад я смотрел один болгарский фильм про школу — это было еще в детстве, поэтому названия я не помню, но это был самый лучший фильм про школу. Там был учитель с особенным финтом — в конце каждого урока он просто говорил с классом по душам, причем в начале урока не представлял, о чем будет говорить. И это было так здорово! Условно говоря, мне больше лет, чем моим ученикам. И если мне, черт возьми, при этом нечего им сказать кроме того, что у меня пять курсов филфака, то зачем я здесь нахожусь? А если у меня пять курсов филфака и я в чем-то поднаторел, то должен ли я вешать ученикам лапшу на уши в соответствии с образовательным государственным стандартом? — последние слова он гнусаво растягивает, пародируя какого-то невидимого оппонента.

— А вы уверены, что в вашей душе есть что-то такое, чем следовало бы делиться с другими, особенно с детьми?

— Если я буду говорить о своих ошибках, чтобы не повторяли, разве это плохо? Если буду рассказывать, как просто иногда решаются проблемы, которые кому-то маленькому кажутся сложными, разве это плохо? Если я просто расскажу какую-то смешную историю, после которой предыдущие секунды покажутся «да ну, ерунда!» — разве это плохо? Да, в этом есть элемент лицедейства и мазохизма. А, может быть, просто формирование у детей понятий о взрослом. Взрослый — это не тот, кто к маразму ближе, чем ты, а кто, пожив, что-то нажил, и каждая секунда этого нажитого интересна. И у тебя, маленького, каждая секунда нажитого тоже должна быть интересна.

— Времена меняются, и непонятно, как говорить с детьми, как для них писать. Сегодня напишешь «дискета», а завтра это уже «флешка». Учитель должен постоянно образовываться?

— Мне кажется, я провокационно традиционен. По-моему, это нормально. Если то, что ты говоришь, имеет какое-то отношение к истине, почему оно должно крутиться, как флюгер, туда-сюда? Почему оно должно подстраиваться под меняющийся ток времени?

— Но вы же должны быть компетентны? Знать, например, что такое USB-key?

— Высокие технологии… Не это главное…

— А что главное?

— Главное — из области отношения к миру, любопытно-заинтересованного. Опять же мы упираемся в загадочное понятие «нормального», «правильного»…

— Расскажите о правильном отношении к миру.

— Это понимание того, что ты часть огромного мира.

— Это всем известно.

— Не-е-ет, большая часть людей считает, что мир — это бесплатное приложение к ним. Но мир развивается по своим законам, и каким бы редкостно индивидуальным ты ни был, твои законы — на 99% законы этого мира.

— Сейчас все чаще говорят о том, что в век высоких технологий люди научились управлять эволюцией человека.

— Мне кажется, это пиар-проект. Мне не очень интересно говорить о высоких технологиях, мне кажется, там не о чем говорить. Люди больше остаются неизменными, чем меняются. Изменения происходят в чем-то поверхностном, но не в главном. На втором курсе я прочел книжку старика Лао-цзы, написанную две с половиной тысячи лет назад, и с тех пор утратил всякий интерес к европейской философии. Большая часть того, что нас окружает, меняется, находится в процессе движения, и мы находимся в этом процессе. Мудрец — тот, кто совпадет с этим движением, а при-ду-рок, — снова пародийно гнусавит он, — тот, кто вообразил, что он скажет миру: «Иди туда!», указывая против течения, и мир пойдет. Так не будет. Толстого проще понимать после Лао-цзы — он сам китайцами интересовался. Толстой, кажется, сказал: «Чем глубже закапываешься в душу каждого отдельно взятого человека, тем больше видишь всех людей вообще». На поверхности — различия, в глубине — сходства.

— То есть вы закапываетесь в души своих учеников?

— Если они дают мне повод — я сам не считаю себя вправе, я ведь только учитель литературы. Как правило, они дают. Хотя формально мы говорим о живых людях на примерах литературных героев. Зачем мне мучить конкретного человека, когда он может с моей помощью увидеть себя в придуманном сто пятьдесят лет назад персонаже?

— А как вы к подонкам относитесь?

— Как человек и гражданин или как учитель? Тут есть одна очень хитрая штука: как учитель я часто вынужден относиться к ним не как человек и гражданин. Может, это и плюс учительской профессии — когда все нормальные люди в подонке уже ничего не видят, а ты делаешь вид, что все еще видишь, и это оставляет подонку шанс не стать подонком.

— И сколько процентов подонков в одном классе?

— Понимаете, учитель видит человека, когда все хорошее, что в нем было, еще не пропало, а вся его дрянь еще вылезет. Я ее, дрянь, могу почувствовать, но я априори вижу человека не в худшем варианте. Я отдаю себе отчет в том, что вот этот «чел» через энное количество лет может стать ого-го каким, мало не покажется. Но я пока вижу его еще на той стадии, когда это «ого-го» маячит как слабо-возможное, и на пять, семь, двадцать минут я могу освободить человека от этого его «ого-го».

— Как?

— Говорить с ним как с нормальным, пытаясь выводить его на простое, общечеловеческое.

— А как не переступить грань в общении с учениками? Дашь слабину — они тебя будут пинать, сойдешься на короткой ноге — ни во что не будут ставить, перегнешь палку — будут ненавидеть и бояться.

— Ты пришел в класс поиграть в учителя или тебе есть что сказать людям, годящимся тебе в дети? Если первично просто понравиться, укрепиться, завоевать — это одно. А если есть что-то важное сказать, то, наверное, это и есть фактор привлечения внимания. Я в этой ситуации оказался случайно. Если бы не эпоха перестройки, все сложилось бы иначе. Где-то году к 87-му я вдруг понял — во вполне конкретной исторической ситуации, — что из говорения того, что ты думаешь, можно сделать профессию.

— Почему это было так важно для вас? Испытывали недостаток в слушателях?

— Это было всеобщим настроением в 80-е. Каждый день открывалось что-то новое, каждую минуту шла переоценка ценностей. Люди, которые еще недавно думали одина­ково или делали вид, что думают, превратились в людей, которые думали каждый по-своему.

— Но вы же понимали, что учительство — это та полоса, с которой не взлетишь.

— Мыслей о карьере у меня не было никогда, — отвечает он. — Видите, какая штука, тут играет роль лингвистический аспект. Когда мне было двадцать, не было такого слова — «карьера». Но было слово «карьерист», которое имело негативный оттенок. Сейчас нет слова «карьерист», но есть слово «карьера». Но, видимо, я так воспитан, что для меня с юности карьера связана с нравственными потерями, компромиссами, утратой самого себя.

— Так вы же не пробовали.

— Да… Может, и не пробовал… А почему я должен?

— Ну, чтобы понять, нравится или не нравится.

— Я провокационно традиционен… Если мы посмотрим на классическую литературу XIX века, то там есть такой общецивилизационный бзик: ничего хорошего от карьеры ждать не приходится.

— Правда? Смотрите, вы приходите 1 сентября в класс, и дети рассказывают вам, как отдыхали на Багамах, а вы им… как солили огурцы на даче.

Андрей Владимирович негромко смеется.

— Я бы так сказал, — начинает он, — если у меня и появляются какие-то уколы зависти…

— Все же появляются? — перебиваю его.

— Да, но достаточно легкие. Ко мне давно прицепилась фразочка: «Порадуемся же за него!».

— А за себя что мешает порадоваться?

— За себя… Жизнь еще не прошла…

— Но вы же провокационно традиционны! Так что, считай, прошла…

— Если я учитель литературы, а не черт знает что, то я должен говорить с детьми о многообразии выбора. Детишки-то, к сожалению, ищут в одних и тех же местах и находят одно и то же.

— Но вы ведь тоже…

— Да… Но я… Нет! Я ищу в других местах, где ищет меньшее количество людей!

— Вы вообще не имеете права говорить о многообразии выбора, потому что знаете о нем только понаслышке, из литературы, — произношу я, думая: «Ну, давай,
возмутись! Осади меня, поставь на место, потому что я не имею права так с тобой разговаривать…»

— Литература — это уже достаточно многообразно, — отвечает Андрей Владимирович.

— Литература — это не ваш опыт.

— Если человек внимательно читает книги, то он видит в них не какого-то сто пятьдесят лет назад придуманного человека, а то, что происходило вчера, сегодня и будет происходить завтра. Сначала мы учимся на простой модели. Но если человек в пятнадцать лет ничего не понимает в моделях, какой смысл давать ему готовую жизнь?

— Ну вот, вы прочли книжку про Багамы, узнали, какого цвета там море и что в нем плавает. Но ведь лучше туда поехать, узнать все на собственном опыте.

— Если умеешь найти что-то на страницах книги, то и в окне увидишь, и в жизни, и в небе, которое над тобой…

— Но вы-то и в окно не выглядываете.

— У меня хороший вид из окна — на восток и на закат. И не переживайте за вопросы… Играем дальше.Идиоты или сволочи?

— У вас есть любимчики?

— Наверное, да, но понятие «любимчик» — широкого спектра. Есть человек, который брякает какой-нибудь бред сивой кобылы, и я с чувством глубокого неудовлетворения ставлю ему тройку и забываю о его существовании. А есть такой, кого я помучаю.

— Ваши любимчики разных лет похожи?

— Их всегда было мало, а становится еще меньше. Дети не с луны сваливаются — они живут в стране, в которой происходят процессы, не всегда позитивные. Некоторые дети в силу семейных обстоятельств устояли и влиянию не поддались. А кто-то — по самые уши, и это неоперабельно. Кто-то искренне понимает, чего я от него хочу, что между «учиться» и «жульничать» есть разница. И если уж тебя на десять лет загнали в школу, то из этого можно извлечь какой-нибудь позитивный жизненный опыт.

— А еще можно стать лицемерным, двуличным конформистом…

— Лицемеры и конформисты в виде встречаются так редко, что их впору заносить в Красную книгу. Мне кажется, что это не самая большая беда.

— А что самая большая?

— Неадекватность восприятия мира. Потому что лицемер и конформист по крайней мере пытается понять законы окружающего мира. Пусть он понимает их уродливо и следует им извращенно, но все-таки пытается понять.

— Что вы почувствовали, когда распался Советский Союз?

— Недоумение. Мне показалось это такой нелепостью!

— А что вы чувствуете теперь?

— Теперь я отношусь к его распаду как к некоей неизбежности, которая могла произойти в еще худшем варианте. В каком-то смысле мне печально, что какие-то вещи больше никогда не вернутся. Но история — такой процесс, в котором нет белого и черного, просто так фишка легла. К 82-му году я свою будущую жизнь представлял так: я найду нишу, в которой смогу оставаться свободным, минимально прогибаясь под систему. И, по сути, моя работа и стала чем-то вроде такой ниши. В каком-то смысле я «совок». Я и в Советском Союзе так же и делал то же.

— Вы воспитываете в учениках непрогибаемость? Вы сами-то научились прогибаться?

— Я стараюсь жить так, как тогда положил себе за правило: по возможности не прогибаться, а если прогибаться, то с минимальными потерями. А к ученикам я отношусь как к бедным, несчастным, которым всю жизнь обещали одну страну и очень жестко подсовывают другую. Но, в отличие от меня, они ни в той ни в другой жить не умеют. Как-то лет семь назад стою на остановке, и вдруг — тыдыж в голову — ноябрь 81-го года! Я в ноябре 81-го года! И все стало на свои места. Я вдруг почувствовал, что… нет, не все повторяется, но многое из не самого лучшего.

— А вы ничего не можете с этим поделать…

— Вы задавали вопрос о подонках — это ведь тоже вопрос личного выбора. Я могу не становиться подонком.

— Можете. Но вы маленький винтик в системе. Что вы ерепенитесь, я не понимаю!

— Как только люди говорят «я не понимаю», они оставляют винтику право ерепениться. Это уже многое. Были целые поколения, которые не имели даже этого права.

— Но дадут ли крошечные усилия маленького винтика в огромной системе какие-то плоды?

Андрей Владимирович вздыхает и как будто прислушивается к самому себе.

— Я ни дня не работал в соответствии с государственным образовательным стандартом! — начинает он другим голосом, твердым, как сталь, из которой сделан винтик. — В гробу я его видал! И про то, что это чушь, я опубликовал статью еще в 95-м и подписываюсь под каждым словом! Я не работаю ни по одной из этих программ и в гро-бу! я! их! ви-дал! И у меня на это есть не только моральное право, но и юридическое. Государственный образовательный стандарт никем не принят! Его подписал и. о. министра Филиппов — ноль без палочки. Это первая ложь. Вторая: программа, одобренная министерством, не соответствует образовательному стандарту на 100%! Я читал стандарт. Я знаю программу. Между программой, утвержденной министерством, и учебником большая разница!

Андрей Владимирович впадает в возбужденно-нервное состояние, и мы практически меняемся местами: он громыхает с учительского стола, я жмусь за первой партой.

— А министерство не отслеживает эти нестыковки?

— Для этого нужно иметь определенный интеллектуальный уровень, — частит он, словно боится передумать и прогнуться.

— То есть вы хотите сказать, там сидят идиоты?

— Одного умного человека я спросил: идиоты или сволочи? Он сказал: и идиоты, и сволочи… Вы спросили, что толку винтику крутиться и быть винтиком?! И я отвечаю: фундаментальным законам, по которым живут все, я не подчиняюсь! Более того, читая лекции в институте усовершенствования учителей, я каждый год говорю это открытым текстом и неплохо живу! Дети у меня медалисты, победители областных олимпиад.

— Хочу заметить: журнал и лекция — разные вещи. Ваши слова прочтет вся страна, включая идиотов-сволочей. И вот теперь вы мне скажите, что делать с вашими словами: прогибаться и не писать или не прогибаться и писать?

— Если вы считаете нужным, ради бога пишите, — опадает Андрей Владимирович, маленький человек в несуразном костюме.

— А как бы вам хотелось?

— Мне хотелось бы только, чтобы это никак не отразилось на директоре моей школы.

— Вы не ответили: прогнуться мне или не прогнуться?

— Не прогибайтесь, — обреченно говорит он. — Если я вижу, что меня заставляют делать глупости, зачем мне их делать? Заставить меня невозможно. Учителя не такие винтики, какими они сами себя представляют. У них достаточно возможностей ими не быть, просто чаще всего они предпочитают эти возможности не реализовывать.Человек в точке

— Вы в лучшем случае останетесь сосудом, из которого все перетечет в учеников, которые чего-то добьются, а вы так и застынете в одной точке у доски.

— Иногда бывает обидно, но это не самая большая проб­лема. Каждая профессия человека несколько уродует. Все учителя неадекватно воспринимают свой возраст. Общаясь с людьми, которые гораздо моложе меня, я не способен почувствовать себя на свои сорок пять. Иногда это доходит до уродства…

— О чем мечтает человек, который предпочел остановиться в одной точке?

— О том, чтобы во всем, что он делает, были хоть какой-то смысл и польза. Это элемент альтруизма. Те вещи, которые для общества уже не характерны, задерживаются в школе дольше, и, может, это правильно. Это наивная вера в то, что каждый может хоть чуть-чуть улучшить мир.

— Но вам не хватает на жизнь!

— А это не самое главное. И… кто вам сказал? В неделе семь дней, в сутках двадцать четыре часа. Что мне мешает после работы сесть в поезд, приехать в другой город и там с утреца в одной школе три часа, в другой — четыре.

— Но вы должны на одном месте получать столько, чтобы вам не приходилось садиться в поезд и с утреца…

— Если востребован…

— А если нет?! Он что, должен ходить в дырявых сапогах?!

— Если человек с высшим образованием не умеет ремонтировать обувь, чему он учился пять лет? Когда я закончил пятый курс, пришел в школу и мне дали кабинет, первая мысль была: ты не умеешь врезать замки!

— У вас есть дети?

— Дочери двадцать один год.

— А ваша дочь тоже думает, что деньги — это не самое главное?

— У детей хватает мудрости и понимания…

— Я учительская дочь, и я убеждена в том, что ни один учитель не должен ходить в дырявых сапогах… Вы кривляетесь, насмешничаете, шутите, но по вашему лицу видно, что вам часто бывает хреново!

— Я очень мрачный человек. Есть факты личной жизни и факты работы. Но то из моей жизни, что может в работе помочь — а ну-ка заходи сюда! А то, что помочь не может — постой-ка за дверью!

— Почему люди идут на эту неблагодарную малооплачиваемую работу, когда они приходят в школу, а ученики одеты лучше них?

— Почему сейчас идут — это для меня большая загадка, и надо разбираться с каждым человеком отдельно.

— Но вы отказались от вуза ради школы.

— В школе я с учеником вижусь минимум два раза в неделю в течение года. Минимум. Вузовский преподаватель видится со своим студентом максимум два раза в неделю один семестр. Интенсивность, неформальность общения, духовная близость, не говоря о возрастном вампиризме, совсем другие. Там больше конвейер.

— Вы патриот?

— Вы же понимаете, что общепринятый смысл достаточно скомпрометирован. Но я скажу: да, патриот.

— Кто такой патриот?

— Попробую крутануться без красивых слов. Наверное, это человек, которому дорого и интересно то, что было и происходит с его страной. Это человек, которому нравится язык, на котором он говорит, он допускает мысль, что человек любой национальности в душе так же, как и он, обладает неисчерпаемым богатством, каким обладаю я на том основании, что я русский. Поскольку я русский, мне многое дано просто так. Эта история, эта литература, эта культура, эти песни и это небо. А у других другой, но не менее бесценный дар, который тоже — просто так…

— По моим наблюдениям, в каждом патриоте есть надлом.

— Я учитель, которому в последние годы — именно потому, что я учитель, — да, обидно за державу. И в канун 1 сентября, когда со дня на день обрушится дежурная партия новостей — а, по-моему, ни один, адекватный учитель хороших новостей не ждет, — мне обидно оттого, что эта система, которая могла быть и была лучше, деградирует. И сколько бы я ни плыл против течения, отвечая за свой кусочек планеты, к сожалению, в моей стране система образования становится все хуже.

— Плывете против течения, а учите идти за миром?

— За миром, а не за социумом, за миром, а не за государством, за миром, а не за некоей политической ситуацией.

— А почему на уроках слезы подступают к вашим глазам?

— Ха! На уроке я себя довожу до сердечных приступов. Когда я первый раз говорил о финале распутинского «Прощания с Матерой», я чувствовал сердце — ух! Потому как, если его правильно прочитать, то у любого нормального…

— А у них?! Они, сидя за партами, заметили ваш сердечный приступ?

— Заметить и почувствовать — это разное. Видя веру и переживания другого, мы сами можем что-то понять и почувствовать. В профессии учителя есть некие фундаментальные вещи, которые и сто, и триста лет назад были примерно одинаково значимы. Но раньше работа была больше в радость.

— А теперь что?

— В обществе происходят объективные процессы. А я… не железный. Хотя и пытаюсь им быть. Сядь, если хочешь, посиди со мною рядышком на лавочке, покурим, глядя в землю… Нам некуда деваться, остались только сны и разговоры… Я неуклонно стервенею с каждым часом, я научаюсь быть железным.***

Андрей Владимирович надевает свою плохонькую серую куртку, собственноручно сшитую из старой палатки, и выходит в кемеровский вечер. Солнце уже садится. Он идет по короткой аллейке, кроны деревьев пропускают мало лучей. Я провожаю его до остановки, где мы двадцать минут ждем трамвая.

Каждое утро Андрей Владимирович переживает на уроках свои тихие, никому не заметные сердечные приступы. Он раздирает себя перед классом, вываливает свою душу, зашифрованную в книжных текстах классиков. И когда он вот так нервно мельтешит по классу, ученики, воспитанные на технологиях, возможно, хотят нажать на пульт и выключить его… И тут любому, во всяком случае мне, становится понятно, что сегодня на эту неблагодарную малооплачиваемую учительскую работу идут люди, по меньшей мере умеющие страдать.

Андрей Владимирович возвращается домой на трамвае. Входит в подъезд, отпирает дверь. Заходит в . Никого…

— Эй, свинья! — зовет он.

Из ванной выползает его собака. Ну как собака может проворонить приход хозяина?! Какого черта?! А теперь представьте себе жесткошерстную таксу. Сильно перекормите ее, скрестите с черной болонкой, добавьте немножко других кровей, доведите ее до маразма, и тогда вы поймете, какие хрюкающие звуки она издает, когда Андрей Владимирович ведет ее гулять.

А после развала Союза он шил детские комбинезоны. Ходил по домам на примерки. «А кто это?» — спрашивали знакомые знакомых. «Да так… — отвечали те, — наш… учитель литературы».

Андрей Владимирович бежит к трамваю. Маленький несуразный винтик, который силен осознанием ничтожности своих усилий. Я смотрю ему в спину и жалею о том, что в школе у меня не было такого учителя.