Пожар в русской культуре: жареный петух или Феникс?

Исследуя тему пожара в русской культуре, натыкаешься на поразительную вещь. Пожар — символ не только (и даже не столько) конца, разрушения и гибели, сколько обновления и возрождения. Это тем более удивительно, что страна у нас в общем деревянная и горела вплоть до начала ХХ века по любому поводу, будь то засуха или нашествие, перепой или недосмотр. Этот год показал, что изменилось в общем немногое.

Скажу больше: пожар в отечественном искусстве — чаще всего метафора запоздалой перемены: довели до крайности — теперь, хочешь не хочешь, придется что-то делать. Он никогда не бывает делом рук конкретных поджигателей — если, конечно, речь не идет о пожаре предполагаемой новой войны, см. агитроман Ник. Шпанова «Поджигатели». Пожар происходит сам собой, как естественное вмешательство Бога в ситуацию, которую долее терпеть невозможно. Пословица насчет жареного петуха, который в зад клюет, — того же пожарного происхождения: ведь жареный петух образуется в результате сельского пожара, традиционно называемого, кстати, красным петухом! Как только ситуация доходит до выгорания целых городов — Россия спешно выполняет все те модернизационные мероприятия, до которых у нее прежде не доходили руки. Пожар уничтожает все то, что отжило, все, что жалко было реформировать, и тогда — хочешь не хочешь — приходится начинать с нуля, с «погорельщины». В России страшное количество сел, носящих пожарные названия, всяких гореловок и погорелых; в непосредственном соседстве с селом Высокое Калязинского района Тверской области, где проживает легендарный блогер top-lap, взыскующий рынды, — находится деревня с лаконичным названием Горели. Да, горели и отстроились, и это оказалось главным событием в истории данного населенного пункта. Потому что пока не горели — жили так, как жить нельзя; но вмешались естественные причины — и история выбралась из водомоины, из складки, и потекла себе дальше.

Разумеется, это сопряжено с жертвами, и куда более многочисленными, чем в этом году, потому что пожар — самое масштабное, неумолимое и неостановимое из стихийных бедствий. И все, что здесь будет сказано, ни в какой степени не оправдывает тех, кто недосмотрел, не уберег, не озаботился своевременным предупреждением и т.д. Но России в высшей степени присуща болезнь — или уж, не знаю, национальная особенность, — которую я назвал бы синдромом Феникса: она способна возродиться только из пепла. Потоп не срабатывает. Знаменитая строчка: «Пожар способствовал ей много к украшенью» смешна не потому, что полковник Скалозуб выражается коряво, а потому, что он говорит сущую правду. Если бы не пожар 1812 года, — который, кстати, представлялся Толстому делом промысла, а не конкретных поджигателей, — вторая столица России оставалась бы деревянной. Каменные дома тоже горели, но их сгорело две с половиной тысячи против шести с половиной тысяч деревянных. Пожар, целиком охвативший европейскую столицу, был явлением небывалым, по крайней мере во второй декаде просвещенного столетия (ср. аналогичный по масштабам великий лондонский пожар 1666 года); зато именно после него Москва обрела Садовое кольцо. Спасибо Наполеону — без него бы когда-то собрались…

Самая масштабная, страшная и сильная сцена пожара в русской прозе обнаруживается — не удивляйтесь — у Салтыкова-Щедрина: как символична вся его «История одного города», так пронизан символизмом и эпизод с пожаром. Там как раз объясняется, почему русский человек способен обновляться только после стихийного бедствия: очень уж он привязывается к существующему положению вещей. «Припоминалось тут все, что когда-нибудь было дорого; все заветное, пригретое, приголубленное, все, что помогало примиряться с жизнью и нести ее бремя. Человек так свыкся с этими извечными идолами своей души, так долго возлагал на них лучшие свои упования, что мысль о возможности потерять их никогда отчетливо не представлялась уму». Однако пожар есть пожар — это та реальность, от которой не спрячешься. «Это и есть тот самый конец всего, о котором ему когда-то смутно грезилось и ожидание которого, незаметно для него самого, проходит через всю его жизнь. Что остается тут делать? Что можно еще предпринять? Можно только сказать себе, что прошлое кончилось и что предстоит начать нечто новое, нечто такое, от чего охотно бы оборонился, но чего невозможно избыть, потому что оно придет само собою и назовется завтрашним днем».

Яснее не скажешь. И в рамках этой матрицы развиваются все «пожарные» сцены в русской литературе: это не бедствие пришло, это будущее настало. Будущее в русской системе ценностей всегда воспринимается как катастрофа — ведь так хорошо было, так притерпелись, так уютно дремали в теплом навозце! Но тут явился завтрашний день, а с ним — пугающее, но долгожданное обновление. Таким обновлением выглядит пожар Москвы в «Войне и мире» — пожар, из которого Пьер, самый задушевный герой Толстого, выходит новым человеком. Впрочем, еще раньше таким же обновлением представал пожар в «Дубровском» — пожар, из которого обобранный мелкий дворянчик вышел благородным разбойником. Не забудем, что на этом же пожаре дворовые люди Дубровского, впоследствии его соратники по шайке, проявили себя наилучшим образом — пожар вообще всегда позволяет русскому человеку проявить наиболее драгоценные свои качества. Никто и не думает спасать приказных, запертых в горящей усадьбе (жалеет их, «окаянных», одна нянька Егоровна), но зато: «Чему смеетеся, бесенята, — сказал им сердито кузнец. — Бога вы не боитесь — божия тварь погибает, а вы сдуру радуетесь, — и поставя лестницу на загоревшуюся кровлю, он полез за кошкою. Она поняла его намерение и с видом торопливой благодарности уцепилась за его рукав. Полуобгорелый кузнец с своей добычей полез вниз. — Ну, ребята, прощайте, — сказал он смущенной дворне, — мне здесь делать нечего. Счастливо, не поминайте меня лихом».

Именно с повести Валентина Распутина «Пожар» (1985) началась русская перестроечная литература; тогда эту повесть упрекали в избытке публицистики, а сейчас она читается как вчера написанная — стало быть, главного греха публицистики, а именно избыточной привязки к эпохе, в ней нет. Зато все остальное, что относилось к восьмидесятым, оказалось на диво приложимо к современности: «Можно было спасти, будь машина и будь побольше порядка… Сколько же неробей! (лентяев. — Диалект.) И как получилось, что сдались мы на их милость, как получилось?! Теперь, пожалуй, не доискаться, как и с чего произошел сворот на нынешнее раздольное житье-бытье. Но не было же этого поначалу, уже и в новом поселке не было, чтоб люди так разошлись всяк по себе, так отвернулись и отбились от общего и слаженного существования, которое крепилось не вчера придуманными привычками и законами. Люди, столкнувшись с какой-то невиданной сплоткой, держащейся не на лучшем, а словно бы на худшем в человеке, растерялись и старались держаться от архаровцев подальше. Сотни народу в поселке, а десяток захватил власть — вот чего не мог понять Иван Петрович. Но, раздумывая об этом, догадывался он, что люди разбрелись всяк по себе еще раньше и что архаровцы лишь подобрали то, что валялось без употребления. Добро и зло перемешались. Добро в чистом виде превратилось в слабость, зло — в силу». И разве не про нынешнюю Россию сказано: «Все труднее становилось дышать, это было уже не дыхание и не воздух, которым дышат, а быстрое и беспорядочное хватание выгоревшей пустоты». И разве не точнейшее описание внутреннего состояния всех мыслящих людей в России сегодня — вот эти строчки: «Что бы он ни делал — все не так, куда бы ни пошел, за что бы ни брался, какая-то сила останавливает его и вышептывает с мстительной выправкой в голосе: а больше ты ничего не мог придумать? А больше он ничего действительно не мог придумать, у него опускались руки, и пронизывающим пустодольем обносило все тело». Это точнейшее описание когнитивного диссонанса, когда все — не один распутинский праведник Иван Петрович, а все, в ком осталась искра совести, — видят и понимают одно, а говорят и делают другое.

Но нельзя отнять и того, что на пожаре (и только на пожаре, на крайнем пределе) оживает человеческое, а вовсе не звериное; что на самом дне оказывается то лучшее, чего почти стыдились в повседневности. Возвращаются и взаимопомощь, и сила, и быстроумие — и вот уже совсем было пропащий Афоня оказывается «нашим», и вечно орущий на всех, «иссволочившийся» предпенсионер Борис Тимофеевич вдруг — один из всех — точно знает, что надо делать, и делает это точно, спокойно, без истерики. И даже тех, кто тащит из горящих складов государственное добро, оказывается не в пример меньше, чем тех, кто это добро спасает. Если б научиться все эти прекрасные качества проявлять еще и не на пожаре, а в повседневности… но в повседневности какой же стимул? Это не хорошо и не плохо, это такая национальная матрица, и надо учиться с ней жить: пожар есть единственный стимул, под действием которого Россия приходит в себя; это единственное состояние, из которого она выходит обновленной. И не случайно именно с распутинского «Пожара» началось обновление, на которое возлагалось столько надежд; и что ни говори — а много лишнего и мерзкого в этом пожаре действительно сгорело. А что много хорошего тоже — так ведь на пожарах иначе не бывает. Огонь не особо разбирается. Хорошо бы заранее… но, как написал недавно Юрий Афанасьев, есть болезни, которые исчезают только вместе с больным.

Мне приходилось уже цитировать на «Эхе Москвы» заметку Блока, вписанную в дневник в августе 1917 года; ее подробно разбирает в отличной ЖЗЛовской биографии поэта Вл. Новиков. Там Блок среди клубов желтого торфяного дыма — лето жаркое, горят болота вокруг Петербурга — записывает: сколько ненависти, недоверия, татарщины залегает в душах, и как все это близко! И ставит абсолютно точный, повторенный впоследствии Распутиным диагноз: Бог от нас отвернулся, Божьего промысла больше не видно, а своего у нас нет. И потому этот мир — должен сгореть: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». Чтобы из этого огня — который в России всегда воспринимается как очистительный — вышло что-то иное: ведь самая плодородная почва — пожарище.

Очень дурно, что Россия умеет обновляться только по рецепту Феникса. Но что ж поделать, если управляют ею, как правило, довольно ужасные сущности, которых иначе просто не выгонишь? Тут уж только выжигать.

Когда-нибудь — и, думаю, скоро — великая жара-2010 войдет в литературу так же, как жаркое лето 1972 года (отлично помню его): не забудем, что именно тогдашние жара и пожары — фон действия трифоновского «Старика» с его отчетливым предчувствием великих перемен. Что же сгорело в огне 2010 года? Неужели мы допустим, чтобы огонь этот оказался напрасным, чтобы напрасны — и забыты — оказались его жертвы? Неужели главным итогом происшедшего останется фарсовый разговор премьера с президентом по телефону — разговор, немедленно превращенный самодеятельными умельцами в клип на песню «Все хорошо, прекрасная маркиза»: «Огонь усадьбу всю спалил, потом конюшню охватил»… Нет. Не похоже. Похоже на то, что именно на этих пожарах актуализировались лучшие качества, с которыми ассоциируется местный характер: мгновенная взаимопомощь, сбор средств, отличная самоорганизация… И героизм был, и презрение к судьбе, и насмешка над ней — очень русская, нигде больше не встречающаяся: высший и самый благородный цинизм. Никто так не умеет шутить в роковые минуты, как население России, — и это единственный способ самосохранения человеческого в местном торфяном болоте. Но давно я не видел свою страну такой свободной.

А что сгорит? Многое сгорит. Вера во власть и ее всесилие; вера в стабильность и ее благотворность; патернализм; отождествление патриотизма с лояльностью; уверенность в благотворности запретов. Может статься, кто-то даже додумается наконец, что «деревня» — понятие безнадежно анахроническое, что деревни сохранились в наше время разве что в Африке, и то не везде, что советская попытка заменить деревни колхозами была хоть и кровава, и чрезвычайно груба, а все-таки неизбежна; что жить так, как живет сегодня русская деревня, попросту нельзя, и пора менять ее на иную форму устроения сельского быта, как давно произошло во всем прочем мире… И уж что безусловно сгорит — так это уверенность в том, что можно протянуть в таком полусонном состоянии еще десять, двенадцать, пятнадцать лет… Нельзя. Не та страна. В некоторый момент осыпание переходит в обрушение.

И если все это будет понято — а оно, кажется, понимается почти всеми, и трезвомыслие распространяется по России, как лесной пожар, — Феникс в очередной раз вылетит из огня.

Жаль, что такой ценой. Но давайте наконец иметь дело с той страной, которая есть.